Почти каждый безнадежно болен

Наш мир — это мир душевнобольных. В том смысле, что у большинства из нас души ранены, кровоточат, и почти у каждого в сердце огромная чёрная дыра. На эти раны мы глаза усиленно закрываем, предпочитая замечать что угодно, но только не собственную боль. От такой иллюзии ничего не лечится, только усугубляется и болит все сильнее. Так и живём.

Мы не умеем любить, потому что любить можно только открытым сердцем. Открываться же раненым страшно и трудно — вдруг снова причинят боль? Поэтому мы предпочитаем договариваться и обмениваться заботой друг о друге, не пуская других людей слишком глубоко и близко.

Мы не умеем строить отношения, только заключать разного рода контракты — брачный, родительский, дружеский. Нарушил контракт — штраф. Вот твои обязанности и мои права. Будь осторожен!

Мы не умеем доверять, поэтому все хотим делать самостоятельно, ни от кого не зависеть, ни под кого не подстраиваться. А то подстроишься — а он тебе нож в спину, то есть в сердце. Там ещё прошлые раны не затянулись. Не доверять — это ещё один способ держать других на расстоянии.

Мы не умеем быть искренними даже с собой, потому что это больно.

Больно смотреть на те лохмотья, в которые превратилась твоя душа, больно признавать, что ты живёшь не так, как мечтал, больно отказываться от своих иллюзий и идти туда, где страшно.

Мы идём не туда, куда хотим, а туда, куда надо или куда принято хотеть. Все идут туда, и там им хорошо, значит, и мне туда надо, наверное. Но то, что подходит тиграм, губительно для антилоп. То, что хорошо и правильно для одних, яд для других.

Мы одиноки. Даже живя в семье, среди людей, мы остаёмся одинокими, не подпуская никого близко, не открываясь, не доверяя другим. В нашей жизни так много всего, о чем мы никогда никому не рассказываем — и не расскажем. Иногда мы даже гордимся своим одиночеством — зато никто не обидит, больно не сделает не бросит. Но ведь и не обнимет, и не выслушает, и не поддержит.

Мы постоянно делаем друг другу больно — иногда нечаянно, иногда специально. И при этом мы не умеем о своей боли сообщать, надеемся, что тот, кто любит, сам догадается. А что если нет?

Всю жизнь мы убегаем от боли, мечтая лишь о том, чтобы она закончилась. Чтобы сердце больше не сжималось в груди от обидных слов, чтобы чьи-то колкости больше не трогали, чтобы воспоминания не бередили раны, чтобы люди не предавали, не обманывали, не обижали. Точно знаем, чего не хотим. А хотим, чтобы «просто хорошо было».

Мы готовы заниматься чем угодно, но заглянуть в собственное сердце — страшно. Мы предпочитаем идти туда, где проще, даже если там менее интересно. Мы делаем не то, что хотим, чего хотим не знаем. Надо ли удивляться, как мы живём и насколько мы в этом несчастны?

Мир перевёрнут с ног на голову. Почти каждый безнадёжно болен. И потому безнадёжно, что сам себе в своей болезни не признается. Мы научились быть успешными, изобретать сложные механизмы и строить огромные дома. Но разучилось быть честными, искренними, открытыми и любящими. Разучились слушать себя и следовать за своим сердцем. Принципы морали – даже элементарные – теперь пережиток прошлого. О какой же гармонии с собой можно говорить.

Нам стоило бы развернуться лицом к самим себе. Просто перестать искать нечто вовне, а заглянуть внутрь.

Увидеть, что причины того, что происходят вокруг нас, часто лежат внутри. И на внешнее влиять можно только изнутри, из своего сердца.

Исцелив раны своего сердца – или хотя бы начав этот путь, мы можем изменить и то, что нас окружает. Может быть, не быстро и не настолько, насколько хотелось бы, но – существенно.

Изменить любые отношения можно только в собственном сердце, и это дает шанс на изменения внешние. Изменить любые обстоятельства нужно сначала в своей душе. Мы ведь часто говорим, что изменить можно, меняя себя, но что это значит?

Это значит перестать пребывать в иллюзии, что мир неидеален, а я – идеален(на). Перестать закрывать глаза на раны своего сердца. Честно посмотреть в свою душу, как будто встать обнаженной к зеркалу, не пытаясь ничего приукрасить. Увидеть свою внутреннюю реальность, иногда – ужаснуться ей. И с этой точки начать новую историю. Историю своего исцеления. Исцеления своей души. В каком-то глобальном смысле в этом и есть наш долг и наше предназначение в этом мире – исцелить свою раненую душу и помочь ей найти настоящий приют.

Поверьте, это будет совсем другая история, совсем другая реальность.

Источник: creu.ru

Как в кино — не будет

Глава первая. Наследники и подселенцы. История, которую я хочу вам рассказать, началась давным-давно, когда москвичей еще не испортил квартирный вопрос, а в центре столицы находились не офисы и фирмы, а жилые дома: одно-, двухэтажные особняки и четырех-пятиэтажные «высотки», так называемые доходные дома. Такой четырехэтажный дом, построенный в самом начале нашего века, стоит в одном из арбатских переулков — Чистом, который выходит на улицу Пречистенка (в советское время — Кропоткинскую). Дом, в общем-то, ничем не примечательный, поскольку никто из революционных деятелей и даже крупных ученых или там архитекторов в нем не живал. Посему мемориальной доски нет и теперь уже, конечно, не будет. А жаль.

Ибо в этом доме, в бельэтаже (по-современному — на втором этаже) до прошлого года находилась квартира, которую в свое время обессмертил Михаил Булгаков в повести «Собачье сердце». Легенда гласит: где-то в середине 20-х годов писатель пришел в гости к каким-то своим родственникам в эту самую квартиру. И она произвела на него такое впечатление своей планировкой и размерами, что Мастер поселил в ней одного из своих литературных героев — профессора Преображенского, который превратил собаку в человека и обратно. А еще профессор успешно отбивался от притязаний «жилтоварищества», пытавшегося превратить его «отдельную семикомнатную» в коммунальную.

Настоящая история квартиры куда более драматична, хотя обходилось все без чудесных превращений и прочих бесовских штучек, от которых ум за разум заходит. До пятидесятых годов, то есть почти тридцать лет, квартира «выбирала» себе жильцов. Похоже было на конкурсный отбор в труппу, призванную сыграть в стенах оной квартиры коммунальную драму: жестокую, нелепую, сентиментальную, временами поднимавшуюся до трагедии, а временами смахивавшую на балаган. Но — все по порядку.

Я, Регина Белосельская, оказалась кем-то вроде заведующей литературной частью этого «театра». Многиесобытияпроисходили при мне, даже, можно сказать, на моих глазах. О многих мне рассказывали соседи по квартире. Кое о чем догадалась самостоятельно. Благо времени на размышление у меня хватает. И все услышанное, увиденное, обдуманное я едва ли не с семнадцати лет приучилась записывать в дневник. Я не графоманка, нет, просто для меня эти записи долгое время были одной из форм самовыражения. А кроме того, склоки, дрязги и драмы лично меня по ряду причин не задевали. Ну, не по ряду — по одной-единственной причине, но об этом чуть позже. А для начала могу лишь сказать, что достаточно объективно отношусь почти ко всем своим соседям — и к ныне здравствующим, и уже покойным.

Отца за год до моего рождения, в апреле 1954 года, перевели из Воронежа в Москву. Мама говорила, что в тамошнем гарнизоне им все завидовали. Как же, столица, не провинциальное захолустье! Театры, концерты, магазины, тряпки. Только маме моей не до того было: она работала. И никак не могла привыкнуть к коммунальному житью-бытью первопрестольной после «провинциальной глуши». Там, в Воронежском гарнизоне, отцу, подполковнику инженерных войск, полагалась отдельная двухкомнатная квартирка в двухэтажном особнячке: таком, какие во множестве понастроили после войны пленные немцы. В той квартирке все было крохотное, но — свое.

А здесь на одной кухне, громадной, метров тридцать, не меньше, — четыре газовые плиты и восемь столов. И очередь к единственной раковине с холодной водой. По утрам и вечерам — хвост в туалет и в ванную. Это уже потом, когда я подросла, в квартире стало поменьше народу. А в пятидесятых годах.

Хотя, слышала от соседей, до войны еще «веселее» было. Началось все с того, что в двадцатых годах изначальных хозяев квартиры, родственников Булгакова, разумеется, «уплотнили». Сам хозяин, присяжный поверенный Степан Иванович Лоскутов, к счастью для себя, этого не увидел: скончался от удара на втором году революции, оставив вдову и двух дочерей без средств к существованию. Во внезапное исчезновение многолетних сбережений Степана Ивановича долго не могли поверить не только «компетентные органы», несколько раз устраивавшие обыск в квартире, но и убитые горем домочадцы. Деньги, по тем временам немалые, однако, пропали бесследно. А вдове и двум дочерям удалось сохранить за собой три комнаты и вообще выжить только благодаря своей бывшей прислуге Фросе — Евфросинье Прохоровне Ивановой.

Фрося, устроившись посудомойкой в общепитовской столовой, кормила «барыню» и «барышень», совершенно не приспособленных к жизни вообще, а к наступившей тем более. Она держала в страхе «товарищей-подселенцев», непрестанно сменявших друг друга в трех остальных комнатах. И именно она после смерти «барыни» заменила сестрам Лоскутовым мать. Хотя, собственно, тогда «барышни» уже давно вышли из отроческого возраста: старшей, Анне, было сорок, младшей, Марии, тридцать пять. Обе были «совслужащими», но все, на что их хватало, — приносить домой крохотное жалованье. Остальным занималась Фрося, по каким-то одной ей ведомым причинам не пожелавшая «устраивать личную жизнь», то есть выходить замуж.

И вдруг все резко переменилось. В один прекрасный день Анна вдруг привела домой молодого представительного мужчину и объявила: «Это мой муж». В середине 30-х годов это было несложно: дошли до ближайшего загса, расписались — и, пожалуйста, создана новая ячейка общества. Правда, от сорокадвухлетней старой девы никто уже ничего подобного не ожидал. Но ведь сердцу, как известно, не прикажешь. Да и супруг, лет на пятнадцать ее моложе, вполне мог полюбить сухопарую, сутулую, с жидким «кукишем» на затылке, очкастую библиотекаршу. Ничего сверхъестественного в этом не было, коль скоро невеста обладала бесценным по тем временам приданым — шестнадцатиметровой комнатой в центре Москвы.

Многомудрая Фрося предпочла промолчать и не вмешиваться. Зато сестры разругались вдрызг. Мария пыталась объяснить Анне легкомысленность такого поступка. Познакомиться с молодым провинциалом и за неделю настолько потерять голову, чтобы не только расписаться с ним, но и прописать у себя.

Неужели ты не понимаешь, что нужна этому типу только как приложение к жилплощади?! — кричала Маша прямо в присутствии новоявленного зятя. — Он ведь выкинет тебя из комнаты и глазом не моргнет. Куда ты тогда денешься, дура несчастная?!

Не твоя печаль! — отрезала Анна. — К тебе не попрошусь, не беспокойся. Просто ты мне завидуешь.

Завидовать, однако, было нечему. Семейная жизнь у Анны явно не складывалась. Супруг ее, Яков Петрович Романов, правда, не пил и жену не бил. Но и внимания на нее не обращал. Мог неделями не появляться дома, а мог заявиться совершенно неожиданно и устроить скандал за невкусную еду, неубранную комнату и вообще, как говорится, «на ровном месте». А спустя полгода послесвадьбыАнна Степановна, вернувшись со службы, обнаружила в супружеской постели не только мужа, но и довольно смазливую девицу лет двадцати, не больше.

Последовавшая за этим сцена была ужасна. Нет, не криками или, сохрани Господи, рукоприкладством. Анна Степановна в принципе была, что называется, «овцой» и постоять за себя не умела. Ужасно было то, что Яков Петрович спокойно сообщил: они уже неделю как состоят в разводе. И он вправе жить так, как ему заблагорассудится. Если это Анну Степановну не устраивает, пусть ищет размен. Ему лично она не мешает, а ночевать может на раскладушке, за ширмой.

Три дня спустя Фросе, вообще-то не жаловавшейся на плохой сон, послышались глубокой ночью какие-то стоны на кухне. Когда она вышла из своей комнатенки и зажгла электричество, то в тусклом свете 15-свечовой лампочки увидела Анну Степановну, корчившуюся в углу, перед дверью на черный ход. На истошные Фросины вопли сбежалась вся квартира, но ни сестра, ни соседи, ни вызванная карета «скорой помощи» ничем помочь не могли. Анна Степановна отравилась крысиным ядом, и причина ее самоубийства была ясна абсолютно всем.

Тем не менее Яков Петрович отделался лишь легким испугом. С покойной он официально состоял в разводе, поэтому не нес никакой ответственности за то, что спокойному разделу-размену жилплощади та предпочла мучительную смерть. И на угрозу Маши, Марии Степановны, младшей сестры: «Ну, смотри, Яков, тебе это даром не пройдет!» — лишь пожал плечами. Но, как оказалось, кое-какие выводы для себя сделал.

Комнаты, которые занимали сестры, бывшую спальню и бывшую детскую, соединяла общая дверь. После замужества Анны дверь, естественно, заперли, а со стороны «молодых» задрапировали каким-то ковром. Ключ же был только у Анны Степановны, поскольку инициатива полного размежевания с сестрой исходила от нее. Маша успела забыть о злополучной двери, поэтому ночной визит бывшего зятя застал ее врасплох. Кричать, сопротивляться было стыдно, хотя расставаться с невинностью в тридцать восемь лет — не самое приятное занятие для женщины. А Яков Петрович, уходя, посулил:

Проболтаешься — посажу. Скажу, что ты фамильные драгоценности прячешь, вместо того чтобы государству нашему сдать. Поняла?

Шел страшный, 1937-й год. Так что Маша прекрасно поняла, что если захочет, непременно посадит. Тем более что доля правды в его словах была. Небольшие фамильные драгоценности мать-покойница действительно куда-то запрятала. Но умерла так внезапно, что не успела показать дочерям тайник. А последующее уплотнение квартиры сделало поиски невозможными. В том же, что во время обыска тайник безусловно найдут, Маша не сомневалась.

Несколько недель терпела она периодические ночные визиты Якова Петровича. Тому, по-видимому, доставляло какое-то садистское удовольствие издеваться над безответной и беспомощной женщиной. А через два месяца Маша поняла, что беременна.

Если кто не знает или забыл, напомним: аборты в Стране Советов были официально запрещены с 1936 года. Заабортже криминальный женщина получала срок: три года тюремного заключения. Это считалось уголовным преступлением, предусмотренным статьей 140 «б». В просторечье статью так и называли — «букашка», и о ней прекрасно знала каждая совгражданочка.

То ли от безысходности, то ли от неутоленной жажды мести за все, что Яков Романов сделал с ее сестрой и с ней самой, Маша пошла на поступок, о котором совсем недавно и помыслить не могла. Она написала донос на Якова Петровича «куда следует». Наверное, написала убедительно, поскольку через какое-то время обитатели квартиры были разбужены среди ночи повелительным звонком в дверь. Кто мог так звонить, было ясно.

Но одна Маша знала, за кем пришли. Остальные могли только гадать и с одинаково бледными, неживыми лицами застыли у дверей своих комнат. Прийти могли за кем угодно. Открыла входную дверь, конечно же, Фрося, по привычке клявшая вполголоса «бессовестных паразитов, которые шляются по ночам и не дают людям спать». По привычке потому, что за три года раза четыре звонили вот так, ночью, в их квартиру. Да и не только в их. На Арбате доживало в переулочках в домиках и в многоэтажных домах немало «осколков» прошлого, которые власть методически вычищала из «исторического центра сердца нашей Родины». А на их место приезжали новые люди. Кто — ненадолго, а кто — навсегда.

Итак, вошли трое в форме и дворник Григорий — бессменный понятой. И спросили гражданина Романова Якова Петровича. После чего не то стон, не то вздох глубочайшего облегчения пронесся по квартире, и все остальные двери бесшумно и быстро закрылись изнутри. Темнота воцарилась за ними, темнота и тишина. Хотя никто, разумеется, не спал.

Два часа спустя гражданина Романова увели, а на дверь его комнаты повесили сургучную печать. Как только хлопнула входная дверь, Маша кинулась к Фросе.

Фросенька, милая, что же теперь будет? Ведь это я его.

Всякого насмотрелась Фрося за тридцать шесть лет, проведенных в семье Лоскутовых, но тут даже она, многоопытная Евфросинья Прохоровна, была потрясена. Настолько, что забыла, какая власть на дворе, и обратилась к Маше по-старорежимному:

Что же вы барышня, дите малое? Да кричать надо было на всю Пречистенку, рожу ему, подлецу, исцарапать, нос расквасить! Стыдно ей, вишь, было. А сейчас не стыдно? Куда одна с дитем? Лучше б вы на этого кобеля в суд подали, на алименты. А теперь что? Да еще неровен час, он вас за собой потянет, подлец этакий.

Но ведь я действительно не знаю, куда мама драгоценности спрятала.

И я не знаю. Но это — дело десятое. А сейчас вам нужно о себе подумать. Поезжайте-ка вы в деревню, к моей сеструхе. Денег немного наберем, а там и копейка — капитал. Бог даст, родите спокойно, запишете ребеночка в сельсовете, никто ничего и знать не будет. А как все стихнет — вернетесь.

Маша послушалась и как-то незаметно для соседей исчезла из квартиры. Фрося же открыто перебралась в ее комнату. Собственно, она никого и не интересовала: после ареста Якова Романова еще два раза приходили ночью в «окаянную квартиру», еще две двери украсились печатями. А потом появился какой-то неприметный, словно бы линялый тип и начал задавать вопросы: где, мол, находится Мария Степановна Лоскутова и отчего не сдала свою комнату. Евфросинья Прохоровна отвечала так, как испокон веков отвечали на подобные вопросы люди на Руси:

Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю. Нужна комната — так их еще три штуки опечатанных, выбирайте любую. А мое дело маленькое, мне не докладывают.

Выбирать комнату, однако, посетитель не стал и ушел, предупредив на прощание о том, что «молчание — золото». Из чего Евфросинья Прохоровна сделала свои выводы.

Всю ночь после этого в комнате Маши шла какая-то возня, стук, иногда даже грохот. Но соседние комнаты были пусты, а капитальные стены хорошо гасили звуки. Наутро же Фрося отправилась к дворнику Григорию, с которым ее связывала едва ли не сорокалетняя дружба. К тому же Фрося осталась единственной из прежних, дореволюционных жильцов дома. Да еще и такой, которая не брезговала «покалякать» с дворником по душам и вспомнить добрые старые времена.

Они вдвоем наглухо замуровали дверь между комнатами сестер. Конечно, Григорий заметил, что из опечатанной снаружи комнаты покойницы Анны в комнату Маши перекочевала почти вся мебель. Но промолчал и только понимающе ухмыльнулся. Оно и понятно: комнату не сегодня-завтра займут чужие люди, а вещей, конечно, жалко. Да еще подивился (тоже про себя), как это Фросе удалось в одиночку перетащить тяжелую, старинную мебель красного дерева. Вот уж действительно — охота пуще неволи.

Новых жильцов, однако, подселять не спешили. Пусто и тихо стало в квартире, за которой как-то исподволь укрепилась слава «недоброй».

В конце июня 1941 года в квартиру позвонили. Евфросинья Прохоровна открыла дверь — и ахнула. На пороге стояла Маша, похудевшая, побледневшая. А рядом с ней — малышка, похожая на куколку.

  • Ну, здравствуй, Фросенька, — сказала Маша. — Вот мы и вернулись. Это моя дочка, Оленька, ей скоро три годика будет. А больше ничего хорошего тебе сказать не могу. Выбрались мы из деревни чудом, а сестра твоя старшая со всей семьей. Война.

Все это я узнала от бабы Фроси постепенно. Она вообще была не слишком разговорчивой. Кое о чем рассказывала мне и Мария Степановна, баба Маня. Оленьку я не знала: она погибла вскоре после моего рождения. Но это уже другая история из другого времени.

Баба Фрося, — приставала я, — а чего ты все вздыхаешь: «Раньше-то лучше жили, раньше-то лучше было. »? Тебя же революция от эксплуататоров освободила, комнату тебе дала.

Комната у меня и так была. При кухне, где сейчас кладовку устроили. И в квартире, кроме меня, четверо жили, а не сорок четыре.

А баба Маня богатая была, да?

Глупая ты все-таки, Регина. Богатые в особняках да дворцах жили. И вообще, спроси лучше у Лидии Эдуардовны. Она образованная, не мне чета. Да еще баронесса фон Кнорре.

Да-да, в нашей квартире жильцы, в конце концов, подобрались по принципу «каждой твари — по паре». Кроме баронессы, быласемьярабочего с Дорогомиловского завода, полусумасшедшая вдова репрессированного военного, еврейскаясемьяс сыном-диссидентом и дочерью-эмигранткой. Баба Маня с внучкой Ириной, моей ровесницей, молочной сестрой и единственной подругой. Ну, и мои родители со мною, долгожданным, единственным ребенком, наследной принцессой (Регина — значит «царица»), получившей в конце концов свой «трон». Нет, об этом позже. В общем, веселее, чем в нашей коммуналке, было, наверное, только в Ноевом ковчеге. Хотя. У Ноя не было ни алкоголиков, ни антисемитов. Да и перспектив у обитателей нашего «ковчега» не было никаких. В том числе и получить отдельную квартиру — слишком большие комнаты раньше были. С жилплощадью таких размеров в «очередники» не записывали.

продолжение следует.

Светлана БЕСТУЖЕВА-ЛАДА.

Источник: www.passion.ru

CATEGORIES